Поминайте учителей и наставников ваших…

Поминайте учителей и наставников ваших...

Белова Г.Д.

Спорят и всегда спорили о бессмертии души… диалектика гласит, что всякое становление вещи возможно только тогда, когда в ней есть нечто нестановящееся… Душа бессмертна так же, как бессмертно все на свете, как бессмертна всякая вещь, – конечно, не сама по себе (ее можно уничтожить), но именно в своей нестановящейся основе. Если вы отрицаете бессмертие души, это значит только то, что вы не понимаете, как «бытие» и «небытие» синтезируются в «становление». Душа есть ведь только один из видов бытия.

А.Ф. Лосев. Диалектика мифа

Много лет прошло с той поры, как ушел от нас Алексей Федорович Лосев. Эти годы доказали мне, что от меня Алексей Федорович никуда не уходил. Остались книги, на страницах которых бьется не только живая мысль, но слышна живая интонация автора. А главное, что все эти годы память хранит живой образ его – голос, манеру говорить, двигаться, веселую простоту мудреца в общении с людьми. Редкий случается день, чтобы я так или иначе, хотя бы мимолетно не вспомнила Алексея Федоровича. Это не преувеличение – так есть. И я давно поняла, что для меня Алексей Федорович жив, что он не только там, но и здесь. Как это объяснить, я не знаю. Может быть, это из-за моей большой любви к нему?

Долго я не заносила на бумагу свои чувства и воспоминания, потому что чувства до сих пор сильные и нежные, воспоминания до сих пор удивительно яркие, а слова кажутся беспомощными и бесцветными. Неумолимое время идет, и пора хоть как-то рассказать о былом, тем более что с годами кое-что еще узналось и переосмыслилось.

Чаще люди вспоминают о знакомстве и общении с Лосевым так: начал читать Лосева, потом увидел, узнал, поразился и полюбил на всю жизнь. У меня все произошло наоборот. Давно это было. В 1970 году я пришла работать в издательство «Искусство», в редакцию литературы по эстетике, где издавалась «История античной эстетики», которой Алексей Федорович гордился и считал главным трудом своей жизни. На почве издательских дел и произошло мое знакомство с Лосевым.

Самое странное, что до прихода в редакцию я была уверена, что Лосев давно умер, что он классик – и все. Одним словом, Платон, античность, Лосев – это одно и то же. Что-то мраморное, белоснежное и очень далекое. Кстати, заблуждалась (хотя по-своему), как оказалось, не я одна. Чуть позже мне рассказали, что в одной из зарубежных энциклопедий против фамилии Лосева стоял год его рождения и… год смерти – 1937. Столько лет не издавался, что посчитали умершим.

Попав в редакцию эстетики и как-то услышав телефонный разговор редактора «Истории античной эстетики» Юрия Даниловича Кашкарова с Азой Алибековной Тахо-Годи, я изумилась и спросила его: «Как, разве Лосев жив?» – «Конечно», – ответил Юра и засмеялся. «Жив?!» – переспросила я. Тут уж все засмеялись. А Юра сказал: «Ну что ты, в самом деле? Третьего дня я у него был, так был жив. Почему он должен быть не жив?» Действительно, почему? Не объяснять же про Платона, античность и белый мрамор.

Увидела я первый раз Алексея Федоровича на редсовете в издательстве. Он приехал, и его сразу повели на третий этаж в кабинет директора. Издательская публика стала забегать в редакцию (а сидели мы в прокуренном полуподвале, в бывшем телефонном коммутаторе) и спрашивать: «Это кто приехал? К вам? Кого повели наверх, академика?» – «Да какого академика, –отвечали наши, – какого академика? Это Лосев» – «А-а-а», – говорили любопытные, и интонации этого «а-а-а» были самые разные.

Редсовет был обычный, но забавные штрихи остались в памяти. У стены, ближе к двери сидел Алексей Федорович и рядом Аза Алибековна, а около них пристроились Саша Михайлов, Юра Попов, Петя Палиевский, Юра Давыдов, Юра Кашкаров, Сережа Александров, Володя Походаев и, кажется, кто-то еще – все неприлично молодые и невероятно красивые. Уселись они не в ряд, а как-то кучно, будто жались к Алексею Федоровичу, который сидел величественно, как колосс из Абу-Симбел. К этой картине прямо просилось название «Наседка с цыплятами».

Напротив же, за огромным столом директора одиноко сидел маленький председательствующий Михаил Федотович Овсянников (кстати, тоже ученик Алексея Федоровича), а поодаль главный редактор и бывший партизан Ступин Владимир Иванович, Зись Авнер Яковлевич, Рейнгард Лидия Яковлевна (за себя и М.А. Лифшица) и еще человек семь. Весь генералитет и с ними наш заведующий редакцией Ваче Самвелович Григорян. Михаил Федотович, бывший в то время деканом философского факультета Московского университета, ласково подманивал молодых, говоря: «Что вы там сбились в кучу, идите сюда, вон сколько свободных стульев…» Молодые возились, подтаскивали себе стулья и даже банкетки и бормотали: «Да мы уж здесь, мы как-нибудь тут будем…»

Это рассаживание невзначай обнаружило и обозначило внутренние позиции всех присутствующих. Позже Лосев уже не приезжал на редсоветы, и рассаживались как придется. В том своем выступлении Алексей Федорович среди прочего говорил о проблеме символа на примере серпа и молота, говорил долго и с некоторым даже азартом, а твердым марксистам, сидящим напротив, это почему-то не нравилось, как-то они поеживались.

После заседания Алексея Федоровича привели вниз, в редакцию, а Кашкаров побежал ловить такси.

И стоял Алексей Федорович в нашем тесном прокуренном гадюшнике – высокий (почти под наш подвальный потолок), в пальто нараспашку, в своем котиковом «пирожке», веселый и энергичный. Мы были новым составом редакции, и Аза Алибековна стала нас представлять и описывать Алексею Федоровичу: «Вот Сергей Михайлович, он такой серьезный, в очках; вот Владимир Сергеевич, он высокий, худощавый, с вьющимися волосами, а вот Галина Даниловна, она… блондинка…» Надо заметить, что седина меня обильно украсила с юных лет. Все засмеялись, и тогда Аза Алибековна поправилась: «Галина Даниловна, она… платиновая блондинка». И вдруг Алексей Федорович шутливо, с непередаваемой улыбкой говорит: «Галина Даниловна, вы моя золотистая даль». Как же ехидно смеялись мои ехидные мальчики, но не до них мне было в ту минуту. Никогда прежде – да и потом тоже – не встречала я такого человека и не слышала таких изящных шуток. Тут, к счастью, вбежал Кашкаров и сказал, что такси у подъезда и можно выходить. Вот так состоялось мое личное знакомство с Алексеем Федоровичем.

Вскоре Юра Кашкаров повел меня на Арбат. Впервые я увидела Алексея Федоровича дома – красивого, с одухотворенным лицом, орлиным профилем, необычайно моложавого (в свои 70 лет он не производил впечатление старика!), человека мудрого, веселого и поразительно легкого в общении. Алексей Федорович сказал: «Пожалуйте ручку!» Это меня смутило ужасно и польстило необычайно. И потом всегда Алексей Федорович при встречах, здороваясь, вставал, даже когда стал болеть и хуже ходить. А я всегда просила, чтобы не вставал. Это, как теперь считают, старомодное целование руки повергало меня в смущение, пока однажды по-родственному я не поцеловала ему руку тоже; тогда для меня все встало на свои места.

А в тот мой первый вечер на Арбате мы пили чай со сладостями, Алексей Федорович ел шоколад, который очень любил. Была зажжена большая люстра, хотя разговор был совсем обыкновенный: об издательских делах и обо всем понемногу. Я больше помалкивала, хотя Алексей Федорович старался меня разговорить. Теперь-то понятно, что все надо было записывать, а тогда это была просто жизнь. А жизнь разве запишешь? И не думаешь об этом, и некогда. Не могу теперь вспомнить слова и мысли, которые были высказаны им в тот вечер, но хорошо помню обволакивающую атмосферу доброты, покоя, веселой шутливости. Прощаясь, Алексей Федорович пригласил приходить еще.

Мы вышли, и у меня неясно брезжил какой-то вопрос; потом я наконец сообразила, что хочу спросить. «Юра, – сказала я, – как ты думаешь, Алексей Федорович что-нибудь видит?» Кашкаров вдруг затруднился с ответом. «Не знаю, – сказал он, – может быть, видит свет, но лиц вроде уже не видит». Кажется, это и было то время, когда от Алексея Федоровича уходило последнее, боковое зрение. Но Лосев никогда не производил на меня впечатление незрячего человека. Поразительно то, что об этой трагедии Алексея Федоровича окружающие задумывались мало. Толстые стекла очков отсвечивали и как-то маскировали глаза, а живая мимика и любимые обороты речи «это бьет прямо в глаза», «в моих научных горизонтах… просматривается», «посмотрим…», «я вижу…» невольно сбивали с толку собеседников.

Прошло какое-то время. Однажды к вечеру – звонок в редакции. Секретарь А.Ф. говорит мне: «С вами хочет говорить Алексей Федорович Лосев».

Разговор же получился такой:

А.Ф.: Здравствуй, Галина. Как поживаешь?

Я: Здравствуйте, Алексей Федорович. Хорошо.

А.Ф.: Что же ты ко мне не приходишь?

Я: Ну, что вы. . . Как это я к вам приходить буду?

А.Ф.: Я же тебе сказал – приходи, а ты не приходишь. Почему?

Я: Да как же я к вам приду, Алексей Федорович? О чем я с вами говорить буду?

А.Ф.: Приходи! Я сам с тобой говорить буду…

Наступил этот день и вечер. Шла я на Арбат в легкой панике, которая все нарастала, и когда из прихожей мельком я увидела сидящего за столом в гостиной Алексея Федоровича, красивого, значительного и даже, как мне показалось, величественного, то паника моя улетучилась. Со мной произошло то, что с пушкинским попом после третьего щелка Балды. Аза Алибековна меня ввела, посадила и удалилась на кухню. Я сижу с красными щеками, с круглыми глазами и молчу. Старик, видно, решил идти проторенным путем. Диалог был таков:

А.Ф.: Ну, как ты поживаешь?

Я: Спасибо, ничего.. .

А.Ф.: А как твое здоровье?

Я: Спасибо, ничего.. .

А.Ф.: А что ты принимаешь?

Я: Ничего.. .

А.Ф.: А я вот принимаю чесночные капли по китайскому рецепту: сначала по нарастающей, а потом по убывающей. Слышала ты что-нибудь про такой рецепт?

Я: Нет, не слышала ничего…

Помолчал Алексей Федорович и в друг сделал такое движение плечами, как бы сбрасывая что-то, и сказал как бы про себя и будто обиженно, что ли: «Да не буду я говорить об этом!» Потом, по молчав, спросил решительно: «Скажи мне лучше, что в редакции? Как с оформлением к тому?» Когда пришла Аза Алибековна с чаем, то у нас текла живейшая беседа на производственные темы, за чаем незаметно пошел разговор уже обо всем. Рассказ об этом факте можно закончить эпической фразой: так началось наше личное деловое общение, а что из этого вышло, кем стал для меня старик – об этом ниже.

Кстати, называя Алексея Федоровича стариком, я не впадаю, Боже упаси, в панибратство. Стариком Лосева называл Юрий Данилович Кашкаров, а за Данилычем и вся редакция. А вместе с Азой Алибековной Лосевы у нас назывались – старики. Хотя Аза Алибековна в те времена была совсем не старая, а наоборот. И как говаривал Данилыч: «то-онкая женщина».

Но не все в редакции были друзьями Алексея Федоровича. Трудно шли тома, ох, как трудно! Чтобы было ясно, с кем Алексею Федоровичу приходилось иметь дело, расскажу немножко о редакции. Заведующим нашей редакцией по эстетике был Григорян Ваче Самвелович. Его пригласили, чтобы разогнать предыдущий состав редакции, увлекавшийся диссидентством и семиотикой. Задание Вачек выполнил, набрали новых (кроме Кашкарова), так попала в редакцию и во все остальное и я.

Люди поменялись, но инакомыслие не исчезло (чудеса!), тем более что в проверенную обойму ухитрились сунуть такой патрон, как Евгений Викторович Барабанов. Был он толстый, рыжий, многозначительный, православный, имел много детей (трех), покупал себе (в то время!) джинсы и всегда обедал в буфете. Стол мой стоял с его столом впритык. И все Барабан сидел, и все что-то писал мелко-мелко, и всегда прикрывал написанное ладошкой весьма нагло.

А я все говорила ребятам: как Барабан хорошо живет, обедает, а мы все кофе пьем вскладчину; как бы это припасть к источникам, из которых он черпает.

Совсем недавно прежний состав редакции по эстетике попал в историю, а вернее, в скандал с Даниэлем и Синявским, и был разогнан. А теперь опять что-то загадочное в воздухе висит, что-то сгущается, кругом какие-то фразы, недомолвки, намеки. А работа идет. Цензор отдыхает, потому что самоцензура капитальная. Редакция была не просто высокого уровня, теоретическая и т.д., а головная, да не только на СССР, а и на страны соцлагеря: если у нас издать можно, значит, и везде можно. При таком раскладе самовластный номенклатурный Вачек выскакивал к нам в комнату из-за своей картонной перегородки (было слышно даже, как у него стул скрипит) в своем полном праве. Выскакивал он, как джинн из бутылки, и пил из нас кровь – то из каждого в отдельности, то из нескольких сразу. По настроению. И от этих обстоятельств, которых, по большому счету, ни в сказке сказать, ни пером описать, стали мы все одной семьей, родными, кровниками.

Однажды фривольный Барабанов и говорит: «Ребята, давайте сожжем Вачека. Нас трое, и даже четверо. По одному проколу на брата три раза, у нас по строгачу, а он вылетит!» Ребята повеселились, но не согласились. Они ошибочно считали Григоряна человеком. Но и Барабан ошибался: Вачека даже ядерным взрывом нельзя было взять.

Атмосфера была уже невероятно густой, когда однажды пришел наш падишах Вачек и сказал: «Юра, я уезжаю на курорт, вы – за меня, и чтобы был порядок!» И убыл. Данилыч сразу всех отпустил домой, и все стали жить. Но счастье долгим не бывает. Тогда все слушали вражеское радио и узнали, что накрыли самиздатскую «Хронику текущих событий». А невдолге до этого был кое-кто арестован, и в том числе Гарик Суперфин, за работу на Солженицына. Гарик болтался всюду, и в нашей редакции тоже. Данилыч как-то, явившись с дачи со Сходни, объявил, что он теперь молится за плененного раба Божия Гавриила. Я говорю: «Юр, да ведь он по паспорту не Гаврила, а Габриэль!» – «Ну и что, – отвечает Данилыч, – Габриэля в святцах нет, а Гавриил есть». Но суть в том, что у плененного раба Божия в записной книжке оказался телефон нашего, как мы его звали, «гиганта мысли и отца русской демократии» Евгения Викторовича Барабанова, который оказался закоперщиком этой злополучной «Хроники». А Барабанов у нас в подвале на Цветном бульваре. Удивительно, но все пути ведут в Рим, это чистая правда.

Далее все происходило как у Михаила Булгакова, Эрдмана и Григория Климова, взятых вместе. Внимательная организация решила Барабана взять. Пришел зам. директора по кадрам и распорядился, чтобы завтра все без изъятия были в редакции к девяти с паспортами и военными билетами. В подъезде была устроена засада. Белобилетники Кашкаров, Александров и Походаев явились как лист перед травой. А белобилетник Барабанов – нет. Помыкались часа три, засаду сняли и уехали. А нам приказали ходить каждый день.

Прошло дня два или три, открывается дверь и является месье Барабан. Поздоровался, покрутился. Все молчат. Подошел он к нашему ушастому редакционному телефону, соединился и говорит: «Это английское посольство? Это говорит Барабанов». И тут из разговора мы поняли, что сегодня по Би-би-си будет передано интервью, которое он дал корреспондентам агентства «Рейтер». Облив нас всех презрением, Барабан удалился.

Сережа Александров говорит: «Ну что, Галя, хочешь припасть к тем же источникам, а?» Всеобщий большой смех надо мной. Вдруг междугородный звонок. Вот так все подряд и было. И голос Вачека, лениво и высокомерно спрашивающий: «Ну что, Галя, там у вас? Все тихо?» – «Да как вам сказать», – говорю я. «Ну что там еще?» – «Долго рассказывать, – говорю я, – слушайте сегодня вечером Би-би-си». – «Что? – спросил Вачек коровьим голосом. – Когда?» «Да вечером, – говорю, – по всем волнам, наверное, будет». И Вачек дал отбой, не спросив больше ничего.

Вскоре Григорян приехал, поинформировался и принялся за нас. Еще до его приезда, когда наше помещение поставили на прослушивание, мы несколько дней молчали вообще, жестами вызывали друг друга в коридор и там разговаривали. А дня через три Данилыч вдруг сказал: «Да пошли они… Я служу за 140 рублей своему Геббельсу по пропаганде, и хватит этого. А уж что я думаю и говорю – это мое дело!» И все стали говорить как обычно, а говорили мы по тем временам как-то насквозь недружественно ко многому и неуважительно. В других казенных местах люди так не разговаривали. Вачек же в своей картонке слышал каждый звук и каждую букву. И бесился.

Сидим мы как-то с Данилычем, никого не трогаем, работаем и изредка перебрасываемся ехидными замечаниями. Вдруг, как смерч, в бешенстве врывается Вачек и начинает орать. Данилыч молчит, а я – нет. «Вот, – шумит Вачек, – язык ваш – враг ваш! Не можете помолчать!» – «Да мы, – говорю я, – ничего не делаем». – «А вы, Галя, если будете искать “жучки” – будете иметь неприятности!» – «Чего я буду их искать, – говорю я, – что я, дура, что ли? Я их найду, а их опять поставят». Тут Вачек подпрыгнул до потолка: «Вы дождетесь, что вас заберут!» – «Ну, – говорю, – если нас заберут, то и вас поведут под белы руки; вы ведь наш начальник, значит, всему голова». – «Меня не поведут! – завизжал Вачек. – Меня не поведут! Я на всех вас пишу куда надо каждые две недели!» Сцена. Вачек захлопнул рот и замер, я вытаращила на него глаза, а Данилыч и головы не поднял, еще ниже нагнулся к рукописи. Постояв в ошеломлении, Вачек ушел в свой картонный коробок, потом целую неделю к нам не ходил, сидел тихо, только стул скрипел. Но потом стал заходить сначала робко, а вскоре как ни в чем не бывало.

Одно было наше везение, что наш родной Григорян был и есть непроходимо глуп, поэтому до времени мы с ним как-то справлялись. История же с подрывной деятельностью закончилась трагикомически: мы остались на своих местах, но на плохом счету (а на хорошем никогда и не были), раб Божий Гавриил сел, а Барабанов, успевший вовремя крикнуть «Караул!» агентству «Рейтер», – нет. Многоумный и мстительный Вачек, исполняя указание сверху или сбоку, придумал: хлоп! и уволил Барабана за прогул. И записали в трудовую книжку. А у Барабанова жену – хлоп! – и разбил паралич, да еще у них трое маленьких детей. Барабан – хлоп! – и принес Вачеку больничный лист по уходу за женой. Восстановили его и запись в трудовой зачеркнули. Но тут вмешались серьезные умные люди. Комитет по печати приказал сократить штат редакции на одну единицу. И этой единицей оказался (ну кто бы мог подумать?)… Барабанов Евгений Викторович. И Барабан, еще так недавно злорадно ждавший подписания Хельсинкского пакта о правах человека, замышляющий «сжечь» Вачека, гордо демонстрировавший всем трудовую книжку с зачеркнутой записью об увольнении, канул в Лету. А возродившийся, как птица Феникс, Вачек на открытую моментально штатную единицу взял некую мадам Игошину, которая, получив на редактуру статью Лосева о Рихарде Вагнере, над каждой строкой надписала свой текст, чем несказанно удивила Азу Алибековну. Зато политически Игошина была абсолютно благонадежна. Тогда Аза Алибековна договорилась с Вачеком, что подаст эту статейку в готовом виде, сокращенную и отредактированную. Все это с Рихардом Вагнером я и проделала тайно. Помню, что у меня в новой квартире, полученной от издательства, не было телефона семь лет, но был автомат в подъезде. Там я и снимала вопросы с Лосевым. Вот и говорю, что текст о переписке с Матильдой Везендонк надо восстановить и оставить, иначе будут смысловая дыра. «Хорошо, – говорит старик, – восстанавливай». Потом с надеждой спрашивает: «А нельзя ли восстановить остальное?» Я объясняю, что издание серийное и объем вступительной статьи нельзя увеличить. «Ну ладно», – печально соглашается Алексей Федорович. Я случайно роняю листы рукописи на слякотный пол подъезда, говорю – ой! – и этим снятие вопросов заканчивается. Иду оттирать и подпечатывать рукопись. Потом Игошина вкладывает статью в папку с рукописью и несет в производство. Иногда и таким способом издавался Лосев.

По этому фрагменту можно судить, как мы жили. Теперь вспоминать смешно, а тогда…

Когда однажды я в очередной раз пришла с грустными новостями, что Вачек чего-то не пускает, то Алексей Федорович, обращаясь к Азе Алибековне, тихо спросил: «Может быть, он знает?» – «Что, что он знает?» – спросила я. И оба они замолчали. Позже я поняла, что они имели в виду прежние гонения и лагерь. Тогда я говорила, что Вачек просто негодяй и нечего на него обращать внимание. Не такая уж он фигура. Но Алексей Федорович неоднократно шутливо говорил: «Страшнее Григоряна зверя нет. Вот Комитет по печати разрешает мне издавать тома, большие начальники ходатайствуют, подписывают, а Григорян держит рукопись – и все. И ничего не сделаешь».

Как-то, в самом начале 70-х, Григорян сказал мне: «Чего вы спешите издавать? Старик, может, умрет скоро?» Ах, как меня это резануло, по самому сердцу! Прошло времени чуть-чуть. Комнаты в редакции были смежные, проходить надо было через Вачека, отгороженного по проходу шкафами. Дверь настежь. Захожу. Окно тоже настежь, сквозняк сильнейший. Сидит Вачек, красивый своей дурманной восточной красотой, сидит в своем деревянном скрипучем кресле и пьет пиво. Веселый. И впала я в какое-то сомнамбулическое состояние. Задумчиво так смотрю и спрашиваю: «А знаете вы, Ваче Самвелович, что такое нефрит?» – «А что?» – говорит он. «У вас почки в порядке?» – «Нормально, – говорит он, – почему вы спрашиваете?» А сам еще и вентилятор включил. Я говорю, что сквозняк и пиво нехорошие предпосылки для почек. «Ерунда», – говорит и смеется.

Через несколько дней пришел весь зеленый и стал вопить: «Вот вы, Галя, вечно так! У вас глаз черный! У меня поясница заболела, я пошел к врачу, сдал анализы, говорит, пиелонефрит! Это все вы накаркали!» С тех пор стал Вачек болеть почками, и красота его быстро истаяла. Что это было – не знаю, но было так. Злоба в нем всю жизнь была непомерная, какая-то вселенская. А может, еще и зависть? Мы были как-то мимолетно в гостях у Григоряна, еще в той комнатушке, которую он – иногородний – снимал. Стены абсолютно голые и только два портрета – Гегеля и самого Вачека. Причем Гегель – фотография из книжки в рамке, а Вачек – большой портрет Гончарова, писанный маслом.

Аза Алибековна мне рассказывала, что был на даче период, когда Алексей Федорович особенно остро переживал, что издают медленно. Ночью бессонница и все говорил: «Аза, поезжай в Москву, скажи им, что я не могу ждать так долго, я же старый!» А куда ехать? Кому говорить? Григоряну?

Это моменты, я бы сказала, трагические. Но были и другие. Приехала как-то на дачу к ним по делам. Алексей Федорович на террасе в соломенном своем кресле-качалке; рядом две огромные, как телята, мохнатые собаки – Пиратка и Малышка. Они были очень привязаны к старику и все вертелись рядом и прислонялись к нему. Алексей Федорович в хорошем настроении, веселый, свежий, в своей «академической» шапочке, красивый орлиным своим профилем – и неотступные Пиратка с Малышкой. Очень живописная картина. Обговорили дела, а потом они писали деловое письме Григоряну. Аза Алибековна спросила, как же подписать? Алексей Федорович сказал: «Подпиши – “твой старик”». И смеялся. Аза Алибековна сказала, что лучше не надо, а то еще обидится. Алексей Федорович сказал смеясь: «Чего же обижаться? Я ведь действительно старик!»

Вынырнув из омута злобы, который я немножко описала выше, я приходила к Алексею Федоровичу и попадала в такую атмосферу покоя и доброты, что мгновенно открывалась навстречу. Алексей Федорович был человек простой, мудрый и веселый. Простой – понятно почему, потому что мудрый. А вот почему веселый, это я по-настоящему только в последние годы поняла. Тогда казалось – просто веселый, и все, а на самом деле ровный в общении, легкий, светлый, будто внутри спокойный огонь горит. Но об этом попозже, а сейчас вспоминаются просто забавные ситуации.

Алексей Федорович всегда интенсивно брал информацию сегодняшнего дня, читал передовую «Правды», «Известия», другие газеты, слушал «Немецкую волну» и другие вражьи голоса. А потом радио стали сильно глушить. Однажды Алексей Федорович мне говорит: «Галина, ты не знаешь, когда прекратится это хулиганство? У вас на окраине хоть что-то слышно, а у нас здесь – ничего! Врагов надо слушать. Это очень ценно».

В одной из передач «Немецкой волны» я услышала, как кто-то говорил, что Лосева в СССР много издают, и рассказала об этом старику. Реакция была неожиданной. Он помолчал, а потом и говорит: «Они что, хотят сказать, что я советский лизоблюд?» – «Почему?» – ахнула я. «Ну, раз много издают, значит, я советский лизоблюд». – «Да вы, – говорю я, – через такие тернии продираетесь!» – «Да ведь этого, – резонно отвечает старик, – этого-то никто не знает!»

В другой раз рассказала Алексею Федоровичу, что Швеция засекла в своих водах нашу подводную лодку, и теперь на всех радиоволнах шум. Алексей Федорович протяжно так сказал: «Кишка тонка!» И несколько раз повторил, что у шведа кишка тонка, и смеялся, да и я вместе с ним.

У Лосева всегда было несколько секретарей, иначе за ним, наверное, было не угнаться. Одно время секретарями были Володя Жданов и Боря Каганович. Алексей Федорович смеялся и говорил: «Ну и фамилии у вас, ребята!» Л.М. Каганович ведь лично и публично, на съезде заклеймил Лосева, из чего проистекло много несчастий. Алексей Федорович говорил своему молодому секретарю: «Боря, ты бы хоть сменил фамилию, взял бы мамину, а?» В ответ Боря только смеялся и в перерывах диктовки, пока Алексей Федорович думал, рисовал всякие лица и инфернальные рожи на обороте. И рисовал очень хорошо. Иногда такие разрисованные листы рукописей Алексея Федоровича попадали в издательство. Впечатление бывало экзотическое. Если же серьезно, то Алексей Федорович про Борю сказал, что он очень способный и высокообразованный человек. Получить такое определение из уст Лосева много значит.

Вообще удивительно, сколько интересных хороших людей окружало Алексея Федоровича. После своей поездки в Грецию пришел к нам в редакцию Бычков Виктор Васильевич. До слез трогательно рассказывал об Афоне. Я спросила, был ли он у Алексея Федоровича и рассказал ли ему обо всем. Бычков сказал, что старик интересовался могилой Аристотеля, и в лицах изобразил эту беседу.

– Видел ли ты могилу Аристотеля? – спросил его Алексей Федорович.

– Нет, не видел.

– А ты был в Стагирах? Что там теперь?

– Рыбацкий поселок.

– Ну, ты поискал там могилу?

– Поискал, да уже нет ничего.

– Да ты бы пошел туда…

– Куда?

– Туда, подальше… – И махнул рукой в сторону. – Ты хорошо искал-то? Как же, могила такого человека и не уцелела?

– Да ведь сколько времени прошло? Нет там теперь ничего, маленький рыбацкий поселок.

Алексей Федорович огорчился.

Эти воспоминания идут не в хронологическом порядке, потому что тогда я почти ничего не записывала. И жизнь лихая была, и на ум не приходило, что может понадобиться. А жаль, теперь очень жаль. Но, в конце концов, это же не биография, а живые штрихи к живому портрету.

Алексей Федорович с большим уважением относился к людям, к своим коллегам, ученикам, аспирантам. Учил с удовольствием, любил принимать экзамены. Как искусный садовод, взращивал свой научный сад. Недаром бытовало выражение «арбатская Академия». В своих трудах ссылался на статьи молодых, не обходил их вниманием, а ведь это своего рода признание и поддержка.

С Шестаковым Вячеславом Павловичем он издал в соавторстве книжку, разделили по главам и написали о категориях. Книга имела успех. На титуле две фамилии: Лосев и Шестаков. Алексей Федорович сказал где-то про Шестакова, что он гармоничный человек. Ну, как же! Молодой философ, эстетик, горнолыжник, ныряльщик и всё, всё, всё. Привозил на Арбат в подарок ручки от амфор, которые сам доставал со дна моря. Пошел Слава в гору, ученик Лосева! Правда, он не столько писал, сколько составлял сборники. Составление и внешняя редактура – это хороший быстрый заработок. И прислоняться стал больше к М.А. Лифшицу и А.Я. Зисю.

Придумал Вячеслав Павлович составить и издать двухтомную антологию «Эстетика Ренессанса». Редакция решила заказать вступительную статью Лосеву. Естественно, послали рукопись на Арбат. Алексей Федорович статью написал и прислал вместе с замечаниями по составу антологии. Тут и началось нечто волшебное. Слава забегал к Вачеку, шу-шу-шу, и просочилось руководящее мнение, что статья не годится. Как, почему? Ребята начали смеяться и говорить, что Славка сам написать статью хочет. Мне казалось, что этого быть не может. Пошла я на Арбат и рассказала, что они статью хотят выкинуть, что она, мол, не годится. А как же простая порядочность, отношение к истине, договор, наконец? А никак.

Аза Алибековна горячилась и предложила самим отказаться от участия в издании. Но старик был по натуре боец и сказал свое неожиданное «нет»; договор есть и пусть статья будет. Покрутились наши орлы, повозились и привнес Шестаков в редакцию рецензию на статью своего учителя Лосева. Вот вам и ручка от амфоры, добытая собственной рукой со дна Черного моря!

Принесла я это произведение на Арбат. Было в этом опусе сделано Вячеславом Павловичем 12 замечаний. Довелось мне присутствовать при ответной реакции. Аза Алибековна рассердилась ужасно. Текст был примерно такой: все это хамство, а эту чушь надо порвать и выбросить в мусорное ведро. Алексей Федорович помолчал и сказал на удивление спокойно: «Все эти дрязги к науке не имеют отношения. Надо посмотреть, изучить и, если есть что дельное, то принять». Впоследствии из 12 пунктов он принял два замечания, остальные аргументированно отверг. Но не таковы были эти ребята. Ничего не помогло. Какая еще наука?! Вачек под какими-то фантастическими предлогами статью выкинул. (Потом эта статья была издана в сборнике Института философии).

Дальше началась вторая серия этого кино. Как всегда, смешная. Через несколько дней пришел Шестаков и принес свою собственную вступительную статью. Вачек мгновенно прочел, оценил и сказал дословно следующее: «Слава! Это даже хуже, чем у Лосева!» В результате антология вышла шикарно изданная, но вместо вступительной статьи – маленький текстик, похожий скорее на развернутую аннотацию, и озаглавлен так: «От составителя». Но наивно было бы думать, что и этим все кончилось. Советская власть при всех своих недостатках четко исповедовала принцип – свой глазок смотрок. На первой же коллегии в Комитете по печати СССР, в присутствии министра (кажется, Михайлова), была раздраконена злополучная «Эстетика Ренессанса», и, в частности, по составу были сделаны те же замечания, что сделал нашим ребяткам Лосев. Шестаков крепко получил по шапке в своем институте, а Вачеку директор накрутил хвоста так, что хвост чуть не оторвался.

Нелишне заметить, что в своей концепции возрожденческого сознания прав оказался Алексей Федорович. Теперь это ясно всем нормальным людям. Недавно мне попалась книжка «Религия антихриста», изданная в Новосибирске двумя авторами– Вячеславом Алексеевым и Андреем Григорьевым. Первая глава посвящена истории вопроса, обоснованию критики опасного современного течения «нью эйдж» («новое сознание»). В этой главе авторы базируются только на «Эстетике Возрождения» Лосева, приводя огромные фрагменты. Получается, что Лосев борется с антихристом и сегодня.

А веселая история с антологией закончилась так. В один прекрасный весенний день пришел в редакцию спортивный Шестаков, раскрыл свой классный кейс с секретом и преподнес мне цветок рододендрона. Удивилась я. Ездил, катался на лыжах, нарвал, на самолете привез. Мне. Ларчик открылся очень просто, как кейс Славы Шестакова. Он действительно приехал с какой-то крутой горы, привез цветков, раздавал по инстанциям, а с последним рододендроном смело тронулся на Арбат. Аза Алибековна цветы любила по-прежнему, а Шестакова уже нет, и четко проводила его, отказала от дома совсем. Но не пропадать же добру. От Арбата до «Искусства» в Собиновском переулке расстояние короче воробьиного носа. Так и я получила в подарок цветок рододендрона.

Шестаков же с тех пор сделался прямо каким-то двуликим Янусом. Приходя в какую-либо редакцию, где старика почитали, он прямо говорил, что он ученик Лосева, вот и книжка в соавторстве; появляясь же у тех, кто старика не жаловал, он так же прямо говорил, что старик – ничего особенного, а совместная книжка – это так просто. Я этим рассказам уже не удивлялась, тем более что даже, как поведал Кашкаров, и ручки амфор оказались не с морского дна, а изделиями современных гончаров, продающимися на кавказских и крымских пляжах. Но каков?!

В каком-то разговоре Алексей Федорович сказал мне: «Всё можно простить, но предательство прощать нельзя!» Я тогда немножко удивилась такой категоричности, потому что человека православнее, чем он, и сыскать трудно, а вот на тебе. Хотя сама-то я только так и думала, и сейчас так думаю. Бывали все-таки беседы, были разговоры тихие и ненавязчивые. Как-то говорю ему: «Не могу я в этих делах (финансовых) с ними быть вместе и молчать. Вот и скандалы. Замучилась я. Ведь я все-таки человек верующий». А он мне говорит твердо так: «Я знаю, что ты человек порядочный». В каком-то другом разговоре, наверное, о заповедях, я с сердцем так сказала: «Не могу я, например, Вачека ни простить, ни тем более любить! Вот и все мое христианство!» И старик промолчал. Ничего не сказал. Но ведь не стал меня порицать, не осудил же!

Из таких разговоров, слов, фраз складывалось что-то, что незаметно, но очень сильно влияло на меня. Думаю, что и не только на меня. К Алексею Федоровичу прилеплялось много людей разных, но в основе своей хороших. Почти каждый вечер кто-нибудь приходил. Обычно старик весело говорил: «Аза, надо кормить народы, они же со службы пришли». Люди бывали и маститые, и попроще. Жил Лосев в гуще событий, много информации стекалось на Арбат.

За одним из чаепитий говорили что-то о письмах, подписантах и т.п. Алексей Федорович решил пошутить и говорит: «Я тоже могу в Моссовет письмо написать. У нас во дворе такие ямы на асфальте, что ходить невозможно». Аза Алибековна бодро подхватывает: «Напишите, напишите! Вот вас отсюда и выселят!» Старик опасливо замолчал, потому что действительно всех уже выселили, и будь он сам чуть помельче калибром, так и его бы выселили. Ямы же были и оставались отменные, и ходить ему было опасно.

Практические правила уже в той жизни изменились сильно и удивляли его. Пришла, а Алексей Федорович рассказывает, как накануне вечером гулял с аспиранткой по Арбату и молодой человек так задел его плечом на ходу, что чуть не сшиб. «И ты знаешь, не остановился, не извинился даже. Так и ушел». Ну, говорю, Алексей Федорович, по теперешним временам это ерунда. «Как – ерунда?! Да ведь он меня чуть не сшиб и не извинился!» И долго еще изумлялся и недоумевал.

В конце концов, тот молодой человек только чуть не сшиб с ног Алексея Федоровича. Зато наши отцы-начальники однажды сшибли с ног Лосева в прямом смысле слова. В тот момент один том Лосева был в производстве (верстка шла), а еще один Кашкаров сделал и впихнул в план текущего года. Я до сих пор не знаю, откуда именно сверху сочилась к нам вниз эта гнусность – не издавать! Вачек же был идеальным исполнителем таких штук. Вдруг том, который в производстве, останавливают, а тот, который в плане, переносят на следующий год. Причина? Слишком много Лосева.

Кашкарову приказали срочно делать «Историю эстетики» Татаркевича. Вроде как дружба народов. Вот тут Данилыч запаниковал. Целый день нас спрашивал, что сказать старику. На все боки поворачивали, а что скажешь? Ну, нечего сказать – и всё. Потом кто-то предложил: давайте скажем, что печатная машина в типографии сломалась. Поверит ли? А дальше что? «Ладно, – сказал Данилыч, – давайте скажем, что машина сломалась, а дальше что Бог даст». Пришел Кашкаров с Арбата и говорит, что сказал про машину, старик-де насторожился, но вроде ничего.

Взял Кашкаров рукопись Татаркевича, которую сам же давно легкомысленно одобрил, глянул в нее и увидел (это была правда), что перевод негоден, о чем и доложил начальнику. Как кричал глупый Вачек, как он кричал! То прибегал, то выбегал, хлопая нашей фанерной дверью. Финал был таков: Вачек вбежал и прокричал, как будто был не здесь, а во Владивостоке: «Вы, Юра, одобрили, теперь сами и переводите, а то я с вас эту сумму 60% взыщу!» Юрий Данилович принес словари и занялся переводом польского академика. Перевод – дело долгое. Вачек топтался вокруг, как конь, и ежеминутно говорил: «Давайте, Юра, давайте. Не тяните». Когда Вачек уходил, Данилыч пил чай с булочками и, вынимая снизу бумаги, переводил что-то религиозное с французского. Кто-то попросил.

Через неделю позвонил с Арбата секретарь и сказал, что Алексей Федорович интересуется, починили ли машину в типографии. Я пролепетала, что нет, еще не починили. Через неделю опять звонок, и опять то же. Еще через неделю приходит Кашкаров с Арбата и говорит: «Всё! Старик лег умирать!» Как?! Что?! Данилыч рассказывает, что пришел, старик лежит, не встает, секретари плачут, руки ему целуют; не встает, потому что ноги отказали, и говорит, что он всё понимает и нечего обманывать. Несколько дней все сидели подавленные и ждали, что будет, что же Бог даст. И Бог дал.

Прибежал от начальства Вачек и спросил: «Вы не забыли, что конец полугодия? Кто что сдает?» Оказалось, что никто ничего не сдает. По объективным причинам. Кто-то выложил рукопись, жалкие 20 листов. Тут Вачека чуть удар не хватил. «Это с четверых за полгода 20 листов? Вы смеетесь? Вы хотите, чтобы меня что… Да я вас, да я вам…» Все молчали, Данилыч, как пчелка, сидел посреди редакции со своими польскими словарями, переводил. Григорян выбегал и прибегал обратно. Наконец, он прибежал в последний раз и спросил Кашкарова: «Юра, а у вас-то что-нибудь есть?» – «Вот, Татаркевича перевожу», – смиренно ответил Данилыч. «А еще что-нибудь есть? – с надеждой спросил Вачек. – Горим ведь, горим синим пламенем». – «Конечно есть», – равнодушно сказал Данилыч. «Что?» – крикнул Вачек. «Лосев», – ответил Кашкаров. – «Сколько?» – «В типографии пятьдесят, да готово к производству пятьдесят с чем-то», – спокойно сказал Юра. «Так давайте, Юра, давайте! Не тяните!» – крикнул Вачек и куда-то убежал. Данилыч молниеносно заполнил паспорт и бегом в производственный отдел. Сдал. Вечером побежал на Арбат и сообщил, что всё машины починили, что еще том сдан в производство, что всё хорошо, хорошо, хорошо.

Алексей Федорович стал поправляться, встал, но с той поры ходить стал хуже. По-разному издавался Лосев, но и таким образом, к сожалению, тоже издавался. И это ученый с мировым именем!

С этой публикой иметь дело – все средства хороши. Я это быстро поняла. Позже, в другом томе, не влезало в объем Приложение. Как ни кручу, всё листов пять или шесть превышение. «Да сколько можно, – подумала я, жутко разозлясь, – сейчас опять скажут сократить и выкинуть». Взяла начало с заголовком «Приложение», отсчитала страниц 25–26, где мысль заканчивается, и отправилась наверх. Сидел в этот момент второй заместитель главного редактора (курировал театр и драматургию), он же парторг, и мы с ним обычно дела не имели. Вошла в кабинет и улыбаюсь на миллиард долларов. Тут, говорю, в досыл Приложение к тому, один лист, подпишите, пожалуйста. «А это что?» – спрашивает он. Я показываю, кручу, листаю, отдаю и отвечаю: «Да-а-а, это Лосев». – «А-а-а, – говорит он, – ну, конечно, как же, Лосев…» И визирует. Я улыбаюсь еще шире и вниз, к себе в подвал. Прикладываю к этим страницам всю пачку и в производственный, где небрежно говорю: «Вот это в досыл, вот виза». – «Всё?» – «Всё».

Когда книжка вышла, Вачек говорит мне: «Что-то она еще толще, чем предыдущая?» А я говорю индифферентно: «Вы же видите, что это бумага другая, вот она и толще». Он бурчит, что здесь, наверное, превышение (не помнит объема, а смотреть в договор лень), но пусть бурчит. В душе я смеюсь. Это сигнал. Тираж уже идет.

Как мы ликовали, когда вышли подряд два тома «Истории античной эстетики». На радостях Алексей Федорович пригласил нас всех в гости на профессорский ужин. Это мне запомнилось. Вачек сказал, что не пойдет, потому что это будет как бы взятка борзыми щенками. Честный вы наш, Ваче Самвелович! Курет вы наш неподкупный! Мариупольская сказала, что не может, занята. Ясно, всегда нос по ветру. Если бы Лифшиц пригласил, то, небось, не была бы занята; но он никого и никогда не приглашал, что и к лучшему. Итак, двое отпали. А мы четверо – Кашкаров, Сережа Александров, Володя Походаев и я, – мы пошли. Вышли после работы на Суворовский бульвар, вдруг Юра говорит, что надо цветов, Аза цветы любит. Центральный рынок нас выручил большим букетом, и мы отправились. Пришли. Приветствия, поклоны, цветы и все такое. Аза Алибековна встретила нас в бархатном платье с ниткой кораллов на шее и с парадными бриллиантами в ушах. Праздник. Но мы были одеты как обычно, зато Данилыч нарядился за всех. На Сходне в палатке он купил не то куртку, не то пиджак из какого-то дерматина цвета несвежего яичного желтка; она скрипела, как седло, и за версту источала запах ядовитой химии. Вот в это он и нарядился. Кстати, потом он в этой куртке не один год ездил по Европе и в Америке, – фотографии есть! – и ничего, не подвела Сходня! Но тогда этот пиджак был новый и очень ароматический.

Выходит к нам Алексей Федорович, радостный и довольный, а мы все вдруг, кроме, конечно, Кашкарова, оробели. Потом пошли за стол, Аза Алибековна хлопочет, разливают шампанское. Вдруг Аза Алибековна говорит, беря полный бокал Алексея Федоровича: «Это что же такое? Это кто налил?» Походаев сказал, что он налил. «Да вы что, Володя? Да разве это можно столько наливать Алексею Федоровичу? Ведь ему голова нужна работать!» Володя стушевался ужасно и далее молчал как мертвый. Аза Алибековна оставила шампанского на донышке, три глоточка – не больше, и дала Алексею Федоровичу, который молчал, как будто его это вообще не касается. Он это умел. Данилыч стал накручивать какой-то немыслимый тост, все выпили, стали закусывать всякими вкусностями, но беседа не шла никак.

Данилыч сидел в торце стола, скрипел своей курткой и говорил светские тексты на старинный лад типа: погоды стоят дивные и т.п. Он это любил. Мы же уперлись как буки и молчим. Никто из нас как-то не подумал, что Алексей Федорович нас не видит, а раз молчим – то и не слышит. Вот это гости! Наконец Данилыч иссяк со своими погодами и визитами. Повисла глупая тишина. Аза Алибековна говорит: «Интересно, Юра, из чего сделана ваша куртка?» – «Из навоза», – вдруг мрачно сказал Алексей Федорович. Куртку он не видел, но запах-то чувствовал. Мы так смеялись, что поневоле немного оттаяли. Потом Аза Алибековна стала нас оделять горячим, хотя мы уже наелись закусок. Горячее было утка. Я победно сказала: «А мне досталась нога!» Потом: «Ой, Юр, тебе тоже нога!» Потом смотрю – и Сереже нога. И Володе нога! «Это что же, говорю, за утка?» Сережа сидит и говорит себе под нос: «Это такая… многоногая утка». Смеялись все надо мной от души, и я сама больше всех.

И все-таки робели и стеснялись. На вопросы отвечали, а чтоб самим говорить – ни-ни. Собрались уходить, Алексей Федорович встал и спрашивает: «Что же вы молчите-то, не разговариваете?» Мы ежимся и опять молчим. Он говорит: «Галина, а ты-то что молчишь?» Я отвечаю: «Да я не знаю, что говорить…» – «Ну, – сказал старик, – раз молчите, тогда уж приходите на похороны, там разговаривать не надо». Почему мы так стеснялись? Это, наверное, то же, что было со мной, когда я в первый раз с Лосевым разговаривала и все повторяла одно слово – «ничего».

Наивно было бы думать, что этот пир и был счастливым концом истории с томами. У нас так не бывало. Только мы тихо устроились почивать каждый на своих лаврах, как все нарушил звонок из главной редакции. Я говорю: «Юр, иди, тебя зовет Шуб». – «Зачем?» – невинно спросил Данилыч. «Не знаю, – сказала я и почему-то добавила: – Иди, он тебе сейчас буридану спрыснет». Когда Кашкаров вернулся, то лицо у него было ошеломленное. «Ну?» – спросили мы все вместе. «Выговор», – ответил он. «За что?» – «За перевыполнение плана», – ответил он. «Да разве за это наказывают?» – «Там сформулировано: за неритмичную работу и плохое планирование. Сто с лишним листов Лосева – это ни в какие ворота», – пояснил Данилыч. И премию, конечно, срезали. Юра не расстроился, он был человек не жадный, а щедрый, но очень был этим фактом изумлен. Это все реалии того времени.

Беда иногда приходила оттуда, откуда никто не ждал. Тот же Кашкаров делал книжку «Рильке об искусстве». Со скрипом шло издание, цензор таскал, не пошедшего материала было много (это то, что снимали), начальство придиралось. Наконец, все рогатки пройдены, книжка вышла, доходят до нас слухи, что Рильке продавали в книжном на Кировской, народу набежала тьма, вызвали конную милицию, а потом в мегафон кричали: «Рильке кончился! Рильке больше нет! Расходитесь!»

Мы сидели и посмеивались. Успех! Но оказывается, слава-то бывает о двух концах. Узнали об этом в Комитете по печати, вызвали директора и спросили строго: что это такое? Директор наш, Евгений Иванович Савостьянов, – хороший был человек, Царство ему Небесное! – принял удар, взял под козырек, обещал наказать и вернулся в издательство. А кого наказывать? Не Рильке же. Наказывать опять редактора, опять Кашкарова, опять с какой-то замысловатой формулировкой.

Выговор и лишить премии. Я разъярилась, написала в местком заявление о материальной помощи (в размере премии) и пошла к председателю месткома. Он уже был в курсе и сказал, что с эстетикой вечно неприятности; сам он ведал редакцией кинофототехники. «Николай, – говорю, – Дементьевич! Чем Кашкаров виноват? Он что, эту конную милицию звал, что ли? Вы все время деньги отнимаете, скоро человека нищим сделаете! Давайте деньги и всё, а я ему отдам». – «Не шуми, – говорит мне этот лукавый царедворец, – подожди хоть недельки две. Получится, что мы одной рукой отнимаем, а другой даем?» Позже деньги дал, и вопрос закрылся. Правда, директор с тех пор, когда приносили на подпись что-нибудь из нашей редакции, всегда спрашивал: «А мне за это ничего не будет?» И все-таки не читал, так подписывал. Святая душа!

Недавно издали Рильке. Лежит, и не очень берут. Наелись, что ли? Конечно, запретный плод сладок. Но зачем это делалось, до сих пор не пойму. Идиотизм или нарочно, чтобы пружина лопнула? Или всё вместе. Ловили кого-то, чего-то, а в результате получилась вон какая демократия. Любо-дорого. Теперь если всех, кто заслужил, переловить, то никаких тюрем не напасешься.

В то же самое время, как я пишу эти строки, сбылись мечты гонимого Барабанова. Для этого потребовалось немного: разрушен Советский Союз, сменен социальный строй, перестало существовать издательство «Искусство», слитое с чем-то еще под руководством какой-то коммерческой личности, и только тогда Григорян за ненадобностью был выброшен… на пенсию, на заслуженный отдых. Конечно, после таких трудов что и делать, как не отдыхать. Горе в том, что большинство таких Григорянов осталось при своем деле, при подлом номенклатурном паразитизме и лихоимстве.

(Окончание и полный текст воспоминаний Г. Д. Беловой можно прочесть в приложении к 15 выпуску бюллетеня)